Кожаные перчатки - Страница 90


К оглавлению

90

Секретарь подписывает пропуск, ставит штамп.

В подъезде часовой мельком бросает взгляд на мой комсомольский билет, забирает пропуск.

Я говорю ему: «Все в порядке!» Он, как положено, кидает руку под козырек.

Я выхожу на улицу. Длинный ряд машин глазеет на меня фарами.

Мне хочется побыть вон в том белом скверике напротив. Посидеть, подумать, пока еще совсем рядом серый московский дом со многими окнами, с крупными буквами по фасаду:

...

ЦК ВКП(б).

В Москве сегодня солнечно и морозно.

2

Не верьте, если я оговорюсь, будто все прошло легко. Будто стоило мне завести остановившийся было, покрытый пыльцой будильник, и жизнь, споткнувшись на неровности, сама собой побежала дальше.

Не верьте. Так не было. Было совсем не так, горше, жалостливее.

Были дежурства у арки дома с балкончиками и минуты надежды каждый раз, когда казалось — они!

Были письма на многих страницах, которые я писал по ночам, до того проникновенные письма, что представлялось: сейчас откроется дверь и вбежит первым Петька, а за ним войдет Таня, приподнимет брови: «Вот и мы! Что ж ты так волновался?..»

Случалось вам когда-нибудь замечать, что часы в вашей комнате становятся слышными и на какое-то время завладевают вами и ничего другого нет, кроме тихого, настойчивого, с металлическим холодком хода часов?

Такое было со мной. Когда я оставался один. Такое, наверное, будет еще не раз с теми, кто вздумает в самом себе найти избавление от беды.

Альпинисты связываются веревкой, чтоб, если сорвался один, другие могли вытащить.

Я тогда еще не был опоясан веревкой и раскачивался один на самом краешке кручи. Мне протягивали конец веревки, но я отводил его рукой: «Не надо…»

Пожил я у матери. В Москве в тот год стояли крепкие морозы. Придя с работы, мать жарко топила печку, я сидел у открытой топки, шевелил кочережкой угли, смотрел, как жадно лижут голубые огоньки плотные, но уже тронутые жаром, полешки, и думал, что Петьке нельзя гулять в такую стужу, что, не дай бог, парнишка застудится.

Мать поджимала губы, глаза ее запали от жалости ко мне.

— Так и будешь сидеть?

— А что, мешаю? Могу уйти…

Жестокими мы делаемся иногда. И бьем тех, кому всего больнее. Чего-то я все ждал. Чего? Наверное, ждал, когда ослабнут морозы, потому что другого ждать было нечего.

Зашел Иван Иванович, трезвый, торжественный. Он ничуть не изменился. По-прежнему истов был лик старинного иконного письма, по-прежнему он смертным боем ругал своих архаровцев, божился, что это расстрел, а не работа с такой вот бандой.

Он называл имена, которые я не знал. Ко мне обращался церемонно — на «вы».

— Лешка длинный работает? — спрашивал я, чтоб проявить для вежливости какой-то интерес.

— Гегузин? Нет, что вы… Он, Николай, техникум кончает, кажись! Орел, куда там!..

О тех, кого уже не было в мастерской, Иван Иванович говорил уважительно:

— Что вы! То был совсем другой народ… Куда там!

Напоследок он, явно по сговору с матерью, приступил к делу. Для этого была извлечена из недр меховой, с лысыми рукавами, куртки пол-литровка. Иван Иванович терзался. Ему, видно, было невероятно противно хитрить, юлить вокруг да около, дипломатничать со мной. Мать подала закуску, села, строгая, с поджатыми губами, ждущая. Иван Иванович, подрагивая рукой, разлил в лафитнички водку, поглотал вхолостую кадыком, поднял лафитничек, поглядел на свет:

— Ну, за встречу, значит… Будем здоровы!

Пить мне, конечно, не хотелось. Но нельзя же было обидеть, выпил.

Водка нам мало помогла. Разве что Иван Иванович стал опять называть меня на «ты». Мучась от необходимости петлять окольными путями, косясь на мой спортивный джемпер, Иван Иванович стал расписывать, что приди, мол, я теперь ненароком в электромастерскую, просто-таки не узнал бы ее! А оборудование? Куда там! Завод давно одели с иголочки. Теперь не работа электрикам — крымский санаторий!..

— Может, право, заглянешь, Николай? Может, вовсе возвернешься? Примем с открытой душой, когда хошь приходи…

Он, размягченный выпитым и теплом печки, говорил со слезящимися глазами, будто сам Евгений Александрович спрашивал про меня, не сойти ему, Ивану Ивановичу, с этого места.

— Кто такой — Евгений Александрович?

— Директор наш новый. Неужто не знаешь? Да помнишь ты — Женька Орлов, комсомольский секретарь!

Вот оно что. Значит, Женя Орлов стал директором. Ребят тех нет, нет ни Алешки длинного, никого… Как же я вернусь в мастерскую, с какими глазами появлюсь, начну все сначала, вместе с молокососами, архаровцами новой смены?

Опоздал. Безнадежно опоздал, как опаздывают растери на поезд, никого не желающий дожидаться.

Разбередил еще сильней душу разговор с Иваном Ивановичем. Он тоже это почувствовал, не чужой.

— Оно, конечно… Может, по снабжению?.. Путлянка получается, чего уж…

Мать рассердилась, что неладной вышла подстроенная ею встреча, жалко поджав губы, тиранила глазами Ивана Ивановича: «Путлянка! Заладил свое, старый попугай…»

Наведался я к Аркадию Степановичу. Цвет, который нежданно-негаданно выдала остроносая сплетница, к зиме повял, остались сухие, стыдливо-розовые лепестки, опадавшие в кадку.

Глафира Вячеславовна сдала, постарела. Глаза плохо видели. «Юра пришел?» — спросила Глафира Вячеславовна, вплотную меня разглядывая. Верно, и память отказывала: «Коля? Это какой же Коля? Вы прежде бывали у нас?..»

С Аркадием Степановичем было не легче, чем с матерью. Он, узнав про мое семейное несчастье, отнесся к нему холодно, сдержанно посочувствовал, посоветовал перебороть. Он не понимал, как может человек болтаться без дела, что бы там ни случилось, как можно переживать одно и то же столько времени.

90