— Повторим! — командовал Азарий Аронович. — Леночка, освежите грим актера!
Актера!.. Леночка, остроносенькая гримерша, щекотала ваткой мое мокрое, как после финального раунда, лицо, шептала, ободряя: «Нельзя так волноваться. Возьмите себя в руки…»
Все мне помогали, все бились со мной. Но, конечно, больше всех — мои дорогие друзья Саркис Саркисович и Таня.
Бегая по комнате, ероша седые космы, так что они все время стояли дыбом, пугая сами по себе, Саркис Саркисович раскрывал передо мной философскую концепцию моей потрясающей, как он говорил, новаторской роли, ее психологическую глубину. «Сверхчеловек, взятый с улицы! Вот он — невиданный и неслыханный реализм нашего века! Ты призван быть провозвестником, какая великая задача!..» Я сидел, забившись в угол. Я боялся Саркиса Саркисовича и ровно ничего не понимал. Знал лишь одно, что дорого дал бы за то, чтобы стать просто человеком и — ну его к черту, все остальное. Кончалось тем, что Саркис Саркисович в полном изнеможении падал рядом со мной в кресло, принимал валидол, смотрел на меня влюбленными, усталыми глазами, говорил размягченно, что судьба оказалась милостивой к нему, послав в награду за многострадальную творческую жизнь встречу со мной… Это пугало.
Полным контрастом было поведение Тани. Здесь, в Мансуровском, я приходил в себя. Издерганный, согбенный под грузом сомнений, терзаний, я находил у Тани то, в чем больше всего нуждался: в то время покой, уверенность в том, что все пойдет хорошо, тихую ласку верного друга. Она, кажется, обо всем успевала подумать, обо всем позаботиться. К моему приходу, хотя я приходил иной раз случайно, на кухне постукивал крышкой закипающий чайник. В комнате, всегда уютной, прибранной, с цветами на столе, остро пахло свеженарезанным лимоном и слегка поджаренным в масле хлебом, который я так любил. Мы долго, никуда не торопясь, пили чай, я помалкивал, она говорила о чем-нибудь вовсе незначительном, о том, например, что на рынке появились первые, парниковые огурчики. Иногда, после чая, она пела, негромко, аккомпанируя себе на стареньком пианино. Чаще мы садились на широкую и низкую тахту, забирались с ногами, что было совсем хорошо, и Таня читала вслух большую книгу «Моя жизнь в искусстве» Константина Сергеевича Станиславского, останавливаясь на тех местах, которые мне были непонятны, объясняя их тактично, без превосходства, так, что мне каждый раз казалось — в этом я разобрался сам.
Однажды я остался у нее, не пошел домой. Плохо было в тот поздний вечер на улице: порывистый ветер, затяжной апрельский дождь. Она сама предложила мне остаться: «Куда вы пойдете в такую адову погоду?»
Потом повторилось. Нет, не сразу мы стали близки, хотя я все чаще ловил на себе ее пристальный, слегка чем-то удивленный, чего-то ожидающий взгляд.
Мы стали жить вместе. Когда я теперь думаю о том времени, я понимаю, отчего так случилось. Я был ей нужен тогда, быть может, очень нужен. Она была одинока и неприкаянна. Умная и обаятельная, молодая, наверное, в чем-то талантливая, Таня не сумела найти для себя в жизни ничего такого, что сделало бы ее настоящим, нужным людям человеком. Она жила по инерции, как бежит по сжатому полю погоняемая ветром сухая трава. Зарабатывала переводами, которые ей приносили на дом. Ждала вечера. Вечером начиналось всегда одно и то же: невеселые ресторанные сидения, никчемные разговоры ни о чем или дома тоже никчемные разговоры ни о чем и те же люди, с их камерным, сугубо в себе, мирком интересов, отгороженных наглухо плотной занавеской от уличного шума и уличных огней.
Конечно, иногда ей становилось тяжко. Если б она была старухой, завела бы себе собачонку, вплетала бы в ее шелковистую шерстку бантики. Но Таня была молода, ей все еще казалось, что может, должно что-то измениться. Она потянулась ко мне с какой-то смутной еще надеждой обрести устойчивость, приобщиться к тому молодому миру, из которого я пришел. Конечно, имело значение для нее то, что я в то время становился известным боксером, человеком на виду. Едва ли ей пришло бы в голову обратить внимание на рядового парня с завода Кольку Коноплева! Таких она встречала множество на улицах, убежденно считая людьми другого сорта, вульгарными и примитивными.
Ей показалось, что со мной она может, да не только может, но должна стать хорошим другом, женой, нужным, любящим и любимым человеком.
А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»
Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»