Кожаные перчатки - Страница 42


К оглавлению

42

— Чему ж ты радуешься?

Проглотив пилюлю, смирив с трудом естественное желание высказать девчонке некие мысли по поводу ее полного и безнадежного невежества, я рассказываю теперь о том, какая замечательная дружба у нас на заводе, как чутки ребята и наш Иван Иванович.

— Можешь понять, три раза в неделю отпускают с работы раньше. И это при нашей-то лихорадке!

— И ты пользуешься?

— Ухожу… Тренировка ведь…

— Ничего себе дружок! Со стыда я б сгорела. Не знала, что ко всему прочему ты еще и самовлюбленный эгоист…

Ничего не понимает. Это ясно. Бесполезно распространяться. И я замолкаю. Если б то была не Наташка, а кто другой, показал бы эгоиста! А она стоит, облокотясь о холодные перила моста, мечтает о чем-то, о вздоре, вероятно, глаза потусторонние. Как на такую сердиться?

— Смотри, — говорит она, — как хорошо живется на барже. Тебе не хочется быть там? Плыть вот так потихоньку, мимо городов с дымными трубами, суетней, шумом…

— Хорошо, — говорю я, поддавшись ее настроению. — И, знаешь, чтобы всегда было солнце…

— Конечно, — соглашается она. — Можно загорать круглый год… А трубы пусть себе дымят… Скажи, пошел бы ты работать на баржу? Если и дождь и холодно? И берега проходят мимо, с огнями? Пошел бы?

Попробуй, угадай, как надо отвечать!

— А ты пошла бы?

— У тебя болит горло, — развивает Наташка свой очередной бред, — и стреляет в ухе… А дождь все идет, вода темная и рябая от дождя, ветер баржу толкает…

— Но потом все-таки будет солнце?..

— Может быть, будет, может — нет…

Наташка дергает плечом и отворачивается от медленно плывущей к мосту баржонки. Я же, между прочим, замечаю, что она злится, когда я рассказываю о своих летних делах. Надо же: о том, что я свой человек в доме у Саркиса Саркисовича, она сказала: «Забавляется тобой от скуки. Пустенький, наверное, и тоскливый человечек, сам себе давно надоевший, да? Губастый, нечесаный… Ты не спрашивал: есть у него радикулит?..»

Но это еще был мир. Мне часто приходило в голову, что девчонка попросту крепко завидует. От того становилось жаль ее, и я все терпел: надо быть терпеливым к недостаткам близкого тебе человека.

Мы забредали ко мне домой. Наташка оживлялась, становилась болтливой и веселой. Матери она понравилась сразу и как-то истово. Наташка так умела разговорить ее, что мать едва ни всю нашу жизнь девчонке рассказала. И старые фотографии появлялись на свет и совсем уж заветное — отцовские письма. И смеялась моя старушка, и плакала, вспоминая: «Колька, он всегда голодный был. Ну, беда, какой галчонок! Только и знает — разевает рот… А еда была, сама знаешь, по карточкам… Слезами, бывало, изойдешь, а он знает свое: дай!»

Так мы сидели втроем, голова к голове, листали семейный фотографический альбомчик. Мать называла Наташку — доченька и так ласково, как я давно уже не слышал.

— Очаровала ты мою мамашу, — говорил я Наташке, провожая. — Чудно. Она у меня не очень-то любит эти самые сентименты…

— Мне бы такую, — говорила Наташка, — молилась бы на нее.

— Зачем же дело стало?

Мир и покой кончились, как и следовало ждать, быстро. И опять тут вмешался в мою личную жизнь, сам того не подозревая, Аркадий Степанович.

Почти все я рассказал Наташке, но о разрыве со стариком сообщать не спешил. Подозревал, что именно за это мне попадет больше всего. Храбрился: ей-то что за дело, у кого я занимаюсь боксом? Однако до поры, до времени помалкивал. Она о старике не вспоминала, незачем и мне вспоминать.

Как обычно, я зашел за ней в институт. Было холодно в тот день. Довольно долго я слонялся по скверику перед подъездом. Смеясь и болтая на ходу о каких-то своих, далеких от моего понимания делишках, выходили из широких дверей девушки и ребята, поглядывали на меня, нахохленного, любопытно и насмешливо: ждет!

Наконец появилась Наталья. Она тоже была не одна. О чем-то они еще поговорили на ступенях у подъезда. Потом Наташка помахала рукой, сказала: «До завтра!» Подойдя ко мне, она все еще оборачивалась, кричала своим приятелям: «Слушайте, вот еще чуть не забыла!..» — как будто нельзя было эту ерунду сказать завтра.

— Долгонько ты, — сказал я недовольно, главным образом недовольно оттого, что вид у нее был больно независимый, веселый и что эта веселость отношения ко мне никак не имела.

— Стою тут, коченею…

— Бедный! Зашел бы в вестибюль…

— Еще чего я там не видел?

Институт, широкое здание в четыре этажа, сиял всеми окнами. Черт меня дернул за язык сказать, что там пахнет дезинфекцией и копеечным винегретом. Хорошее настроение у Наташки как рукой сняло, возбуждение увяло. Некрасиво поджав губы, она выдернула руку, которую было просунула под мой локоть.

— Ты прав, — сказала она жестко, — делать тебе там действительно нечего.

Опять, как в старые времена, она шла впереди, а я должен был догонять.

— Ладно, — пытался я помириться. — Пошутил… Правда ведь промерз человек!

Мне удалось уцепить Наташку под руку, она не вырывалась, и я решил, что обошлось.

Оно и правда, как будто обошлось. Мы очень мирно посидели в кино «Чары» у Кропоткинских ворот. Выйдя после сеанса на улицу, говорили о картине, соглашаясь в том, что вовсе не плохо смотреть одну и ту же картину несколько раз: всегда находишь что-нибудь такое, чего не заметил раньше.

Наташка сама предложила зайти к ним домой. Это было очень кстати, потому что я в самом деле здорово промерз. Отец был чем-то занят, вышел к нам на минутку, сказал: «Наталья, спасай кавалера, отпаивай чаем. Чай, кстати, холодный…»

42