Она, конечно, дура, эта девчонка. Что значит — держись? Но это неплохо, что она причитает. Кажется, там еще кто-то есть? Да, поднакопилось-таки зевак. Вышел мясник с ножами, ножи не точит, глазеет. Небось думает: вот это парень, вы только посмотрите какой силач, цирк прямо!
Это было мое время. Ребята едва поспевали накладывать ящики мне на спину.
Тощает на глазах воз. Васька потянулся в оглоблях, удивился — до чего же легко стало.
— Балуй, черт страшный!
Подходят возчики, времечко приспело рассчитываться. Я нарочно не стираю пот с лица, пусть видят, как поработано.
— Не многовато, огольцы, трешницу-то?
— Что ты! В самый раз…
Вынимается, наконец, «зелененькая», комочком, теплая. Само собой, выручку принимаю я, это уж закон.
И мы поспешно уходим. У нас теперь дел по горло. Надо трешку тратить. Надо посоветоваться, чтобы с умом тратить, а не так себе. Первое, конечно, на Москву-реку, лодочку возьмем часа на четыре, а то и на пять. Будет солнечная рябь слепить глаза, и вода холодком взбодрит тело, когда мы ухнем прямо с лодки в реку, и станут накатываться широкие, с бурунчиками волны от идущего мимо буксира, и мы, кто быстрей, поплывем и схватимся за толстый и скользкий, слегка провисший над водой канат, и может, удастся забраться по канату на баржу с песком или гравием и немного проехаться, пока не прогонят. Будут тихо плыть мимо березы Нескучного сада, сбегающие белыми и длинными ногами к воде, будто им тоже хочется влезть по шею в воду, в этот жаркий, недвижно стоящий день.
Мы непременно возьмем лодочку. Возьмем до вечера, до той поры, когда станет зябко на реке и остынет жар купола Ивана Великого, когда захочется к огням и к людям.
Наташка любила бывать в Сокольниках. Часто мы отправлялись туда. Трамвай трусил не торопясь по тесной Мясницкой, на стенах домов еще проглядывали слинялые от дождей призывные купецкие слова; потом сердито и шумно пробирался сквозь сутолоку трехвокзалыюй Каланчевки и, вырвавшись на простор, набирал ход, будто чуя близкий дом и отдых.
Да, она была уже тогда, Наташка. Были ее теплые коричневые глаза и манера хватать за руку, когда что-нибудь очень нравилось: «Слушай, как тихо!» Я относился к ней, как к чему-то несерьезному, но подходящему: «Чего слушать, раз тихо?» Ей чудилось, что рядом вздыхает лось, тогда как это была пестрая комолая коровенка. Она видела следы на траве и говорила, что это сегодня ночью шел царь Петр в свое Преображенское, тогда как я и следов никаких не видел.
Мы с ней познакомились весной. Их школа была напротив нашего двора, через улицу. Меня в свое время выгнали из этой школы за то, что, начитавшись Гоголя, я накрыл своим тулупчиком не чернобровую дивчину, как предполагалось, а старенькую учительницу немецкого языка Альвину Ивановну. Напрасно я оправдывался, что было темновато. Естественно, я затаил некоторую неприязнь к школе. То, что меня не пускали даже на школьные вечера, казалось мне грубым нарушением прав человека и гражданина.
Так вот в один из таких школьных вечеров мы с Алешкой и Глебкой пролезли туда, и я сидел на подоконнике, совсем близко к сцене. Мне было видно, как за занавеской мельтешатся и как Любовь Николаевна, учительница математики, высокая и тощая, с брелком, все прикладывает пальцы к вискам.
Они играли сценки из «Горя от ума». Наташа была Софьей и, конечно, верила во все, что происходит. У нее был странно отрешенный взгляд, будто она смотрела через столетие, как на портретах, которые мы видели в Третьяковке.
— Прощайте, целый день еще протерпим скуку…
Молчалин, розовый мальчик, в красных пятнах на лбу и на шее, из тех мальчиков, которые получают «пять» за сочинения и колотят на переменах мальчишек из младших классов, прилаживал то и дело монокль к глазу и ронял под смешки в зале.
Потом у них были танцы. На пианино играла Любовь Николаевна, близоруко водя носом по нотам. Я прошел через зальчик к Наташке и, хотя танцевать совершенно не умел, сказал:
— Давай потанцуем?
Она была в том же платье с оборками, в котором играла Софью, и я, топая под музыку, сердито смотрел в потолок и на стены, потому что у Наташки были голые руки и плечи. Я проводил ее домой, и она сказала: «Как тепло!» — когда я накинул на плечи кожаную куртку, потертую и старую, но для меня самую дорогую, потому что в ней мой старший брат Григорий воевал с махновцами в степях Гуляй-поля.
Наташка жила рядом с Александровским садом и, когда мы дошли до ее дома, сказала: «Хочешь, поиграем в волейбол?» Я подождал, пока она выбежала с мячом, в полосатой, черной с белым, майке. Была уже совсем ночь, луна стояла высоко. Мы долго перекидывались мячом на дорожке Александровского сада. Она ловко играла, надо признать. Потом бросила мяч, велела мне смотреть на Луну.
— Видишь голову спящего француза?
Я видел голову спящего француза на Луне и говорил: «Да, вижу!»
— Какие у тебя чудные брови, — сказала она. — Как крылья…
Дома я разглядывал свои брови.
Мы с Наташкой каждый день встречались после школы. Потом она уехала на дачу, и мы опять увиделись осенью и стали ездить на трамвае в Сокольники.
Когда я стал чемпионом, много побеждал и почти не знал поражений, почитатели говорили: «Прирожденный боксер!»
Я не возражал: прирожденный так прирожденный. Самому стало казаться, что таким уж я родился на свет и что талант не каждому дается, а если так — значит, должны меня почитать, значит, это правильно, что знакомый продавец дает только мне сочный кусок вырезки и популярный драматург приглашает погостить в своем домике с розами на южном берегу моря.