— А чемпионат, выходит, по боку? — сбиваюсь я с дипломатии.
— Ну и что? Обойдутся разок без меня. Зато представь себе, как мы причаливаем в эдакий солнечный денек к бережку, беру я этюдник, иду в лес, поглубже… И ни тебе забот, ни тревог напрасных…
Значит, ни забот, ни тревог. Значит, так вы рассуждаете, уважаемый тренер, в трудную минуту для боксеров, ваших собственных учеников, верящих в вас, как в бога. Возгорелся во мне справедливый и благородный гнев.
— Знаете, Аркадий Степанович, что я хочу вам сказать…
— Нет, не знаю. Что ты хочешь сказать, Коля?
— Да то, что никуда, например, я с дезертиром не поеду!
Он удивился:
— С каким таким дезертиром, Коля? Кто ж тут по-твоему дезертир?..
— Да вы! Разве так можно, Аркадий Степанович, вы уж извините меня…
Всякий разумный человек без труда с самого начала разговора разобрался бы, куда клонит старый лис. А я, конечно, попался. И уж он не упустил случая вцепиться, нет, не упустил, не из таковских!
— Что-то я тебя не пойму, Николай, — кротко вопросил старик. — Значит, если я, старая развалина, захотел в кои-то веки отдохнуть — это дезертирство?..
Вопрошал-то он кротко, а сам вцепился мертвой бульдожьей хваткой.
— Ну, а как же, — кротко продолжал Аркадий Степанович, перекатывая на скулах вдруг взбухшие желвачки, — как же мы с тобой назовем молодого человека, полного сил, если он бежит, всех товарищей бросив?!
Я понял, яхточка уйдет под косым парусом без меня. Без меня Алешка с Глебкой будут встречать прохладные рассветы на реке.
Я понял, надо с этим погодить. Но старику было мало. Ему требовалось, чтобы я еще и душу вывернул наизнанку, развесил на веревке, выколотил пыль палкой.
— Что ж ты молчишь? Как нам такого человека называть? Не знаешь? Так я знаю! Ренегатом в пору назвать! Ренегатом, вот как!..
Нет, не скоро еще я оставил ринг. И все было по-прежнему. Старик сидел на том же табурете с секундомером в руке, командовал: «Время!»
По очереди, как раньше, елозили мы мокрой шваброй по полу, чуть не языком вылизывали каждую пылинку в тесном, маленьком зальце.
Зал был все тот же и кожаные мешки и груши те же, разве только немного побурела, постерлась кожа под яростными ливнями лихих ударов.
Фанерку, отгораживающую раздевалку от зала, ту действительно заменили. Поставили новые фанерные листы и еще покрасили их белой краской, так что получилось совсем шикарно.
Шалости, если изменились, то совсем немного. Арчил, все такой же ушастый и взбудораженный, будто его раз и навсегда завели звонкими оборотами веселой машинки, все так же подбивал простоватого Ивана на коварные вопросы Аркадию Степановичу, вроде того, следует или нет боксеру принимать перед боем бром, чтоб не так нервничать. Иван, ловленый сотни раз, ловился запросто в сто первый, получал ни за что ни про что взбучку от старика:
— Бром ему! Стыдовище… И так спишь на ринге беспробудно!
Арчил сокрушался, сочувствовал смущенному Ивану, цокал язычком:
— Зачем так говорит? Нехорошо! Ты ведь не всегда спишь на ринге, правда, Ваня?..
По-прежнему старик развивал нас культурно, водил, повзрослевших, чуть ли не за ручку по разным интересным местам. У него, по-моему, до самой смерти не укладывалось в сознании, что мы уже совсем не те голубые огольцы, которые один за другим приходили в этот зальчик учиться боксу. Кое-кто из нас успел сделаться отцом семейства, все давно уже стали самостоятельными, а Сашка, так тот приходил иногда на тренировки прямо с полета, в форме военного летчика и мы почему-то называли его Коккинаки…
Старику все эти изменения были ни к чему. И странно, с ним мы тоже чувствовали себя, как раньше, мальчишками, разве что научились грозно драться.
Драться мы научились. В большой истории советского бокса старик наш остался прочно.
Пока мы, его ребята, живы — он живет с нами. Я потому не хочу рассказывать, как мы его хоронили, как несли на плечах тяжелый, непомерно большой гроб.
Старик остался с нами. И Арчил никуда не ушел. Как они могли уйти от нас? Нелепо даже думать, что могут не существовать среди нас эти двое.
В самое, пожалуй, неподходящее время мы с Наташкой снова нашли друг друга. Всегда у нас получалось не очень ладно, а тут — тем более.
Нашли мы снова друг друга в тот жаркий, с высоким, неостывающим небом, московский вечер, когда нас, солдат-спортсменов части специального назначения, а проще сказать, десантников, отпустили ненадолго домой.
1941 год. Я шел по московским, притихшим улицам, смотрел на окна с белыми полосками накрест. По Садовой такие же солдаты, как я, молодые, стриженные наголо, несли, придерживая за канаты, аэростаты заграждения, неуклюжие, по-слоновьи громоздкие.
У домов сидели на лавочках или стояли люди, разговаривали, поглядывали на небо, шутили, что вот скоро выйдет луна, а замаскировать ее нечем.
С крыши на крышу перекликались голоса. Где-то за Киевским вокзалом, далеко, погромыхивало, и тем, кто был на крышах, наверное, уже было видно, как стремительно, нервно мечутся, перекрещиваясь и расходясь, светлые лучики прожекторов.
Ненадолго я был отпущен домой. Но в тот военный вечер вся Москва была моим домом.
Идти было некуда. Мать эвакуировалась с заводом.
Не знаю, каким образом я оказался в Александровском саду. Здесь душновато пахла нагретая за день листва.
Все погромыхивало там, на западе, за Киевским вокзалом. Поднявшиеся аэростаты заграждения чуть розовели от последних отблесков закатившегося солнца.
Нельзя в такое время чтобы человек был один, даже если весь город ему кажется домом.