Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
— Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.
— Клык мамонта!
— Похоже…
— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.
В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук — пропала бы к черту вся работа!
На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.
Я смолчал — ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке: