Тяжело нависло молчание. На Арчила смотрели теперь с неприязнью, ждали.
— Ну, говори, чего тянешь резину?
И Арчил, путаясь в словах, будто пробирался в водорослях по хлипкому дну к берегу, повторяя все время надоедное «понимаете», невнятно забормотал, страдая и сердясь на себя, на свою невнятность:
— Понимаете? Капитан — это, понимаете, ого! Особенно, понимаете, когда за рубеж… Я очень люблю Коноплева, очень… Правда ведь, Коля?..
Арчил метнулся ко мне. Я озлился:
— Давай без этого!
Он осекся: «Да нет, я не к тому, что извиняюсь…»
Не так уж трудно было мне догадаться, что эта растерянная и страдающая муха жужжит с чужого, опытного голоса. Было, конечно, больно оттого, что именно Арчил оказался предателем. Но я понимал, как может быть сильным влияние старика. Значит, вы все еще не успокоились, дорогой и уважаемый Аркадий Степанович, значит, вам все еще нужно, необходимо мстить? Что ж, действуйте. Зря только вы корежите психологию этого парнишки, зря. Могли бы выбрать кого-нибудь посильнее, если побаиваетесь сами… Хорошо ли так-то?
— Довольно, — сказал я, поднимаясь.
Арчил испуганно на меня посмотрел, для чего-то замахал руками, заюлил:
— Что ты, Коля, это совсем не то, ты понимаешь, только не думай…
Я усмехнулся:
— А почему ж мне не думать? За меня другие не думают!
Это было сказано наповал. Выдержка, ирония… Я заметил, как Сашка взглянул на меня и, морщась, быстро опустил глаза, будто натолкнулся ими на что-то твердое и побоялся сломать.
— Другие за меня не думают, — повторил я со значением. — Сам я за себя, знаете, привык думать, не как некоторые, другие…
Выдержка, ирония… Кто-то хохотнул: «Точно!» Я почувствовал, что полностью овладеваю положением. Арчил, красный, растерянный, жалкий был вовсе не в счет. Я посмотрел поверх голов на дверь, не совсем прикрытую, как можно раздельнее и громче сказал, что некоторые зря спешат, что я сам, не кто-нибудь, а я сам даю себе отвод.
— Слышите, товарищ Гогохия? Сам даю себе отвод! Может, повторить погромче? Может, ты стал на ухо туговат, Арчил, по старости лет? Николай Коноплев сам дает себе отвод! Сам!..
Опять — наповал. Особенно получилось здорово насчет тугоухости на старости лет… Нет, голубчики, слабоваты вы в коленях тягаться с Николаем Коноплевым!
— Ах, да ничего ты, Коля, не понимаешь! — заюлил потный, багровый, совершенно несчастный Арчил. — Почему ты так думаешь?
Я ушел, неестественно улыбаясь, бросил у двери через плечо:
— Ребята, я — как все, как большинство… Как сами решите…
Дверь я открыл с нарочитой осторожностью, потихоньку, сделав испуганное лицо:
— Не зашибить бы кого ненароком…
За дверью никого не было.
Полчаса спустя пришел в комнату Геннадий. Вид у парня был смущенный.
— Ну, кого избрали? — небрежно спросил я. — Арчила Гогохия или Сашку, конечно?
— Нет, — сказал Геннадий и стал зачем-то растирать ладонью шею. — Меня почему-то решили выбрать… Кто их разберет…
Так… Значит, капитаном сборной команды страны выбрали не меня, первую перчатку, гордость советского ринга, как пишут репортеры, а эту книжную душу, Пимена, человека в боксе случайного, который и в составе-то оказался после жутких споров! Конечно, мне было здорово обидно. Нет, я не злился на Генку, он ни при чем. Опять навалилось чувство неприязни к непримиримому старику, такому ограниченному и прямолинейному в своих мнениях и поступках, деревянному, как столб. Уж если что вобьет себе в упрямую голову, — не откажется от того, хоть расступись земля. Ну, что вы, Аркадий Степанович, преследуете человека, который был вам ко всему прочему близок? Что вы преследуете его за то, что судьба его сложилась необычно, не так, как вам бы хотелось? Выходит, я для вас по-прежнему глупая недоучка, зазнайка, парень, потерявший себя… Что ж, очень это печально…
Геннадий все пытался расшевелить меня, звал поиграть в городки, даже книжки свои отложил, понимал: плоха человеку.
Не хотел я играть в городки, не хотел никого видеть. Все как-то сразу опостылело: этот сбор, ребята, даже речка, по-осеннему чистая, с туманами по утрам.
Домой бы сейчас поехать. И чтобы Петька, белоголовый, лобастенький, сидел у меня на колене, и я рисовал бы ему дом с большой трубой и дым из трубы, и рассказывал бы ему, что вот эта рожица в окне — он, Петька, а в другом окне — мама, что вон в том окошке — папа, а вокруг — это деревья, зеленые, и над домом и над деревьями — красный кружок с лучами — солнце, которое всех людей греет и от которого людям всегда тепло и светло.
Но Петька не может сидеть у меня на колене. Он в яслях, на целые недели, а я — на сборе. Я не мог нарисовать Петьке такой счастливый дом, в котором мы все вместе, потому что такого дома пока нет и незачем врать парнишке.
И себе незачем врать. Тянет в Москву, домой, но кто его знает, где он, этот настоящий дом? Может, даже он ближе к нашему замусоренному двору или к тому, что выходит окнами на Александровский сад. Ничего там не ждало меня хорошего, ничего. Мать, несмотря на радость — заявился все-таки, — не приняла бы таким, сказала бы сурово: «Погостить пришел? Недосуг мне с гостями заниматься…» А в Александровском саду, где сейчас желты деревья и пахнет прелью жухлая трава, Наташка просто не вышла бы из дому, поглядела бы в окно, подумала: «И чего это торчит там длинный парень в кожаной кацавейке с «молнией»?..»
Молодость не долго хранит огорчения, перед отъездом нас на несколько дней отпустили домой. И вот я иду по улицам, думаю, то-то удивится Таня, когда я нежданно нагряну. Что я там бредил о каких-то других домах? Совестно даже вспомнить…