Попробовал я приподнять чемоданы — сил нет, какая тяжесть.
— Камнями грузил?
— Это уж зависит от точки зрения…
Стал он с места в карьер разбирать свои чемоданы. Мне любопытно: сижу, посматриваю.
Сначала вынул боксерские пожитки, ну еще там брюки, две-три рубашки, фуфайку, бритвенный прибор…
Потом принялся вынимать книжку за книжкой. Уставил стол, на подоконник переехал и все тащит и тащит.
— Слушай, — говорю, — ты, часом, не тронутый?
— А что, — спрашивает, — заметно?
Не могу сказать, чтобы я всерьез испугался. Но все-таки почувствовал себя неуютно. Черт его знает, а вдруг не доглядели?
— Между прочим, — говорю, — крупно тебе не повезло…
— Что так?
— Храплю, понимаешь, по ночам. Зверем. Силком ко мне никого не затащишь…
Помялся парень, думаю — клюнуло. На всякий случай прибавил равнодушно, для вящей убедительности:
— А там — гляди, располагайся… Мое дело предупредить.
И тут, сдается мне, переиграл я. Парень как ни в чем не бывало стал расставлять свои книжицы аккуратнейшим образом.
— Не беда, — говорит, — привыкнем друг к другу. Кто в наше время не храпит?..
Что с ним сделаешь? Взял я из любопытства две или три книжки из тех, что лежали поближе: трактат о римском праве, еще что-то в том же роде, страниц на шестьсот. Скучища жуткая!
— Нравится, — спрашивает, — литература?
— Подходящая…
— Не правда ли?
Оживился парень, принялся передо мной листать свои сокровища, посулил почитать вслух на сон грядущий несколько совершенно изумительных страниц.
— Зачем же вслух? Можно и про себя, — заспешил я.
И так повелось. Когда весь дом засыпал, когда мне снился, наверное, уж третий сон, Геня Ребиков, как звали парня из Ленинграда, деликатно завесив настольную лампу полотенцем, чтоб на меня не падал свет, читал свои толстенные тома, да не один, а несколько. Когда я случайно просыпался, видел всегда одно и то же: тонкое, с крепким подбородком лицо, подпертое рукой, сосредоточенное и упрямое, будто он с кем-то воевал за столом.
Заслышав, что я ворочаюсь, Геннадий беспокойно на меня посматривал:
— Мешаю?
Мешал, конечно, но не хотелось почему-то говорить, что мешает.
— Нет…
Я прозвал его Пименом. Подшучивал над ним. Беззлобно, просто потому, что он мне нравился.
Постепенно Геннадий все рассказал о себе. О своей аспирантуре, о том, что хочет посвятить себя проблемам международного права. Он так и сказал — посвятить себя.
— Слушай, Пимен, — спросил я, — зачем тебе понадобился бокс? Никак я этого не пойму!
Он удивился:
— Как зачем? Закаляю волю…
— А зачем тебе воля? Ты должен, по-моему, ненавидеть бокс. Драка, насилие… Самый пещерный спорт, я тебе говорю. Правильно сделают, если запретят…
Геннадий задумался.
— Нет. Запрещать бокс не следует. Ты устал от бокса? Я понимаю. Это, наверное, рано или поздно приходит. Я не дойду до такой степени. Бокс у меня — временно. Я брошу его, когда будет надо. Но сейчас он мне нужен. Не знаю лучшего средства одолевать себя.
— Себя?
— В первую очередь.
— А других?
— Кого — других?
— Ну тех, с кем дерешься. На ринге…
— А разве это не одно и тоже? Одолеешь себя — победишь другого. Разве не самый трудный противник для тебя ты сам, твой страх, нерешительность, азарт, наконец, который может тебя в одну секунду сделать дураком?
— Пожалуй…
Так мы философствовали. Нет, странный этот парень вовсе не хотел славы на ринге, честное слово не хотел, и самое смешное, что я ему верил и, веря, проникался, внутренне тому противясь, уважением к нему и вместе с тем испытывал какое-то смутное чувство тревоги, словно то, что Геннадий смотрел совершенно трезво на свое увлечение боксом, как на нечто вспомогательное, нужное лишь до поры до времени, было укором мне, не ясно еще осознанным ощущением, будто я куда-то опаздываю и, опаздывая, рискую пропустить что-то самое важное, самое значительное, чего вернуть нельзя.
С интересом стал я присматриваться к поведению Геннадия на тренировках, к тому, как он ведет себя в вольных боях. Надо сказать, что романтика бокса к тому времени успела вздремнуть во мне. Может быть, оттого, что, в общем, не очень грозными были мои соперники с тех пор, как мы в последний раз встретились на ринге с Виталием Шаповаленко, может быть, оттого, что я действительно устал от бокса?
Мне это было простительно.
Но неужели этот молодой боксер с самого начала лишен острого, будоражащего с головы до ног, ни с чем ни сравнимого по своей полноте чувства борьбы, взлетов фантазии, громадного нервного подъема на ринге, словом, всего того, что делает бокс упоительным?
Если так — ну его к черту. Сухарь и больше ничего, молодой старичок, расчетливый и жадный, как Плюшкин.
На тренировках он был неизменно трудолюбив, ровен, спокоен, походил на прилежного ученика, отличника, с пятерками по всем предметам, включая пение и физкультуру.
Вскоре представился случай разглядеть его, как следует, на ринге.
Незадолго до нашего отъезда за границу к нам в санаторий прибыла целая комиссия — отбирать кандидатов. В каждой весовой категории мог поехать лишь один боксер. Естественно, ребята здорово волновались, каждому хотелось попасть в команду. Только мне ничего не угрожало, я даже был освобожден от просмотрового матча.
Комиссия приехала на двух эмках. Из первой неторопливо вылез Юрий Ильич, старый знакомый. Человек этот круто шел в гору, становился заметной фигурой в руководящих спортивных кругах. Мне уже случалось посиживать в приемной перед дверью его кабинета. Однажды мы, группа спортсменов, были почему-то вызваны к Юрию Ильичу близко к полуночи. Ровно никакой в том необходимости, как выяснилось, не было: просто Юрию Ильичу понадобилось лично сообщить, что мы обязаны участвовать в параде на Красной площади. Мы и без него это давно знали. Но сама обстановка, в которой он нам сделал сообщение о параде, солидный служебный стол с тремя телефонами, частые телефонные звонки, на которые он отвечал, прикрыв ладонью рот, чтоб не очень-то слушали посторонние, тон обремененного государственными заботами человека — все это придавало особую важность и значительность ночной беседе.