Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.
Нет, не сдался бы. И не пошли бы мы вместе к старику. Отчего я, а не он должен чувствовать себя виноватым? Я не чувствую себя виноватым, слышите, Аркадий Степанович? И нет у вас никакого права вторгаться, что ни день, в жизнь чужого вам человека. Вы же сами сказали, что не хотите больше отвечать за мой поступки. Так и не отвечайте за них и не мешайте. Зачем вам надо зря тревожить чужого человека, преследовать его по пятам, настигать даже на лыжной прогулке, когда так спокойно в лесу. «Не утомляет тебя такая тяжелая и полезная обществу работенка?» — с издевкой спрашиваете вы, когда я сбиваю с согнутого стволика березки сугроб снега. «С чего не спится в такой удобной, широкой и мягкой постели?» — издеваетесь вы чуть не каждую ночь, усевшись на край моей кровати, навесив надо мной страшенные свои бровищи.
Старик мешал мне. И ничего нельзя было сделать. Сколько раз я решал написать ему письмо, сколько раз начинал его писать. Письмо должно было поразить своим благородством: обиду, мол, прощаю, не сержусь, вы стары, и я, несмотря ни на что, уважаю вас. Письмо должно было не то чтобы оправдать меня в глазах старика, но возвысить. Человек в двадцать лет живет отшельником, добровольно от всего и от всех отказался. Ради чего? Думаете, ради славы и прочего всего? Так нет — ради таланта! Не верили вы в мой исключительный талант — не надо. Другие верят, чуть на руках не носят. Должен я оправдать доверие, которое мне оказывают? Обязан! И вовсе я не паразитик какой-нибудь. Это ваши и Наташкины выдумки. У вас, может быть, от досады, что из-под влияния ушел; у нее — от глупой прямолинейности… «Уходи!..» Ну вот и ушел…
Начинал я письмо и рвал его. Мне виделось, как, водрузив очки на широкий нос, старик читает мое письмо ребятам. Сашка хмурится, молчит. И Арчил, глядя на всех, тоже хмурится и молчит. Потом он первый не выдерживает и, оглядев склоненные головы ребят, недоуменно, любя меня и боясь обидеть неосторожным словом, спрашивает Аркадия Степановича: «Правда, это Коля написал? Он пошутил, наверное?..»
Нет, не написал я такого письма. Что-то удерживало руку. Ловил себя на том, что сижу над пустой страницей и улыбаюсь, представляя, как загалдели бы ребята, заявись я к ним. Давил в себе это. Сначала трудно приходилось, потом полегче, потом стали реже видеться ребята.
Наташка, между прочим, немного тогда опоздала. Сама виновата. А я не жалею, нет. Пришла перед самым моим отъездом, будто навестить мать. Пришла зачем-то в лучшем своем синем шерстяном платье, которое надевала в театр. Платьишко стало ей маловато за лето, выросла. Может, потому она стеснялась, вообще была непохожа на себя, тиха. Мать обрадовалась, я встретил равнодушно. Они разговаривали, я делал вид, будто очень занят сборами в дорогу, держался в стороне.
— Ты что — болел? — спросила Наташка, когда мать на минуту вышла.
— Здоров. С чего ты взяла?
— Просто подумала. Не видно тебя…
Вон куда метит! Ну уж нет, хватит, поторчал, померз по-дурости.
— А где ж ты хотела меня видеть?
Поняли друг друга, метнула на меня быстрый взгляд, а глаза то ли злые, то ли грустные, не успел разобрать.
— Как много времени! — сказала Наташка. — Мне пора…
Небось рассчитывала, что я выйду с ней. Я не вышел. Наташка обернулась в дверях: «Может быть, зайдешь, Коля, как-нибудь?» — «Может быть…» — сказал я.
Мать стояла такая сердитая, что страшно было смотреть.
Да, опоздала Наташка. Приди она чуть пораньше, тогда, конечно, ей удалось бы, если б только хватило терпения, сохранить меня своим. Наташку я любил, был крепко привязан к ней.
Но, видно, не больно стойки любовь и привязанность, когда вам нет еще и двадцати. Тем более, если оказывается подле человек, который принимает вас таким, каким вам самому удобней быть, принимает без упреков и сцен, без терзания вашей совести, видит в вас то, что вам самим хочется в себе видеть, глубоко понимает вас и даже, кажется, готов восхититься вами.
Прибавьте, что человек этот обаятелен, что он — женщина, молодая и красивая. Не достаточно ли для того, чтобы мальчишка, считающий себя незаслуженно обиженным самыми близкими людьми, мальчишка, которому усердно дурят голову его якобы исключительностью и каким-то высшим жребием, потянулся туда, где ему легче и приятней?
— Вы чем-то огорчены, Коля, — сказала Таня, когда я снова пришел в Мансуровский. — Не надо огорчаться… Вам это сейчас совершенно некстати…
И никаких нудных выспрашиваний, переживаний, без любопытства и сочувствия, похожего на жалость. Саркис Саркисович, добрый, умный друг, вел себя так, будто все знал, предвидел, понимал заранее.
— Мужества требует эта жизнь, — сказал он, — мужества! Но нам его не занимать, не правда ли, мой хороший?..
Оттуда, из этого мирка, я отправился на Сходню, в свое отшельничество. Последние впечатления всегда ближе и острее.
Никто меня не ждал в эти зимние дни в Москве? Неправда, ждали. Зябко прижавшись в углу в холодном и пустом вагоне дачного поезда, я в конце концов обретал покой, уходили неприятные мысли о чьей-то вине передо мной, о моей вине перед кем-то.
— Все будет хорошо, Коля, я знаю. Стану немного грустить без вас… Но, видно, так надо?
Она положила мне на плечи свои красивые, нежные на ощупь руки. Лицо ее было так близко и глаза смотрели с такой лаской, что я не удержался и, сам не понимая что делаю, поцеловал по очереди эти ласковые глаза.
Таня не удивилась, улыбнулась, вздохнула, провела мягкой и теплой рукой по моему горящему огнем лицу: